Михаил Эпштейн

1950 (Москва)
1991 • Гуманитарные исследования
Премия Андрея Белого 1991 присуждается за исследование новейшей поэтической практики, за поиски адекватного литературоведческого языка, за обнаружение нетривиальной задачи, стоящей перед современной аналитической мыслью, за продуктивное участие в дискуссиях и авторство статей 1980-х годов.

Филолог, культуролог, литературовед, эссеист. Окончил филологический факультет МГУ (1972). Преподавал литературу в московских вузах. Печатал статьи по вопросам литературы и философии. В 1980-е – активный участник неофициальных творческих объединений: литературной студии «Образ и мысль», Клуба эссеистов, Лаборатории современной культуры. С 1990 года живет в США.

Соредактор журнала «Веер будущностей» и (в одном номере) журнала «Symposion» (США). Член редколлегии журналов «Common Knowledge)) и «Rhizomes» (США). Создатель сетевых проектов и сайтов («Intel.Net», «Дар слова», «Книга книг», «Веер будущностей»). Автор 17 книг и более 400 статей и эссе, переведенных на 14 языков. Член Союза писателей (с 1978). Профессор теории культуры и русской литературы университета Эмори (Атланта, США). Организатор и автор нескольких интернет-проектов («Интелнет» и др.).

Лауреат премии журнала «Звезда» (1999), международного конкурса на лучшее эссе (Берлин–Веймар, 1999), премии «Либерти» (Нью-Йорк, 2000).

Работы

Книги

Парадоксы новизны. О литературном развитии XIX–XX веков. М.: Сов. писатель, 1988.

«Природа, мир, тайник вселенной... » Система пейзажных образов в русской поэзии. М.: Высш. школа, 1990.

Вера и образ. Религиозное бессознательное в русской культуре ХХ века. Tenafly: Эрмитаж, 1992; 1994.

Отцовство. Метафизический дневник. Tenafly: Эрмитаж, 1992; СПб.: Алетейя, 2003.

Новое сектантство: типы религиозно-философских умонастроений в России. М.: Лабиринт, 1994.

Великая Совь. Философско-мифологический очерк. Нью-Йорк: Слово, 1994.

На границах культур: российское – американское – советское. Нью-Йорк: Слово, 1995.

Бог деталей. Народная душа и частная жизнь в России на исходе империи. Нью-Йорк: Слово, 1997; М.: ЛИА Р. Элинина, 1998.

Постмодерн в России: литература и теория. М.: ЛИА Р. Элинина, 2000.

Философия возможного. Модальности в мышлении и культуре. СПб.: Алетейя, 2001.

Проективный философский словарь. Новые термины и понятия. СПб.: Алетейя, 2003 (составитель, автор).

Знак пробела. О будущем гуманитарных наук. М.: Новое литературное обозрение, 2004.

Все эссе. (Т. 1: В России; Т. 2: Из Америки). Екатеринбург: У-Фактория, 2005.

Постмодернизм в русской литературе. М.: Высшая школа, 2005.

Новое сектантство: Типы религиозно-философских настроений в России (1970-е – 1980-е годы). Самара: Бахрах-М, 2005.

Великая Совь. Самара: Бахрах-М, 2006.

Философия тела. Тело свободы (совм. с Г. Тульчинским). СПб.: Алетейя, 2006.

Слово и молчание. Метафизика русской литературы. М.: Высшая школа, 2006.

Конструктивный потенциал гуманитарных наук. М.: РГГУ, 2006.

Амероссия. Избранная эссеистика (на русск. и англ.). М.: Серебряные нити, 2007.

Стихи и стихии. Природа в русской поэзии XVIII–XX веков. Самара: Бахрах-М, 2007.

Энциклопедия юности (совм. с С. Юрьененом). Нью-Йорк: Franc Tireur, 2009.

Каталог (совм. с И. Кабаковым). Вологда: Герман Титов, 2010.

Sola amore. Любовь в пяти измерениях. М.: Эксмо, 2011.

Из текстов

Обломов и корчагин (сокращенный вариант)

В 1970-е годы думалось о России: сладкий сон, туман, рассеянье, забытье. И вдруг, на рубеже 1980-х, с Афганистана – прорезалось во времени что-то острое и страшное, как будто алая краска 1930-х годов проступила сквозь старческую пудру и румяна. Причем и развал, и немочь – все осталось, но через них-то и объявилась новая сила, жалкая, смешная, но опасная.
Так у стариков: плоть рыхлеет, кожа морщится, а кости делаются жестче. И держава наша вошла в период известкования: в ее экономике и идеологии, в брюшине и легких гнило мясо, распадались ткани; а снаружи, в локтях и коленях, острей и больней выступали старческие мослы. Середина гниет– границы ожесточаются.

Обломовка и Чевенгур

Вопрос вот в чем: всегда странным образом уживались у нас гражданская и трудовая сонливость – с воинским напором. Как их совместить? Как понять страну в единстве двух ее лиц – Обломова и Корчагина, прекраснодушного сибарита и безжалостного к себе и к другим энтузиаста? Обломовское мы давно уже научились понимать и принимать в себе – это неощущение реальности, отмашку от практических дел, попущение любой инерции и застою. Но ведь и Корчагина из России не выкинешь, с его жестким, чуть монгольским прищуром и пальцем на взведенном курке. Как воспрянул он вдруг, как вскипела со дна ясноглазой обломовской синевы холодно-серая, стальная корчагинская голубизна! Переливание кровей, превращение ликов! Неужели есть обломок Обломова в Корчагине, неужели не выкорчевать Корчагина из Обломова?

Кажется, что тайна этого родства вскрыта Андреем Платоновым. Голодные и решительные герои его «Чевенгура», строящие коммуну, в которой главным и бесплатным работником было бы солнце, – ведь это удивительная помесь корчагинского энтузиазма и обломовского сибаритства. Они готовы неслыханные ратные подвиги совершить, дабы трудящийся человек, скинув принуждающих его к труду хозяев, мог ничего не делать и жить с беспечностью травы, прозябающей под солнцем. Сколько сил тратится – ради революционной отмены всяких усилий!

Чевенгурская коммуна с травой и солнышком в качестве главных действующих лиц, при полной незаметности и неодушевленности людей, еле шевелящихся от лени и голода, – да ведь это больше всего напоминает не кампанелловский город Солнца, а сонное царство Обломовки. Такое же обилие природного простора с потерянной в нем человеческой живностью – чисто и гладко тянется пространство от небес в черную прорву земли, почти не прерываемое суетной, плесенно бродящей пленкой «цивилизации». Разница только в том, что в Обломовке покой и беспамятство сытости, а в Чевенгуре – голода. Но как пресыщение и истощение одинаково ведут к погашению жизненных энергий – так, позитивом и негативом, совпадают в своих стертых очертаниях две идиллии: помещичья и коммунарская. Будто негатив, отснятый в середине XIX века, проявился 80 лет спустя:

«Тихо и сонно все в деревне: безмолвные избы отворены настежь; не видно ни души; одни мухи тучами летают и жужжат в духоте. <...> Это был какой-то всепоглощающий, ничем не победимый сон, истинное подобие смерти. Все мертво, только из всех углов несется разнообразное храпенье на все тоны и лады. Изредка кто-нибудь вдруг поднимет со сна голову, посмотрит бессмысленно, с удивлением, на обе стороны и перевернется на другой бок или, не открывая глаз, плюнет спросонья и, почавкав губами или проворчав что-то под нос себе, опять заснет» (Гончаров, «Обломов»).

Как тут не узнать Чевенгура!

«Чевенгур просыпался поздно; его жители отдыхали от веков угнетения и не могли отдохнуть... Дома стояли потухшими – их навсегда покинули не только полубуржуи, но и мелкие животные; даже коров нигде не было – жизнь отрешилась от этого места и ушла умирать в степной бурьян... Все большевики-чевенгурцы уже лежали на соломе на полу, бормоча и улыбаясь в беспамятных сновидениях» (Платонов, «Чевенгур»).

Ради чего кипели бои, лилась кровь, развевались знамена? Чтобы на полном скаку въехать в царство сновидений, еще более беспробудных, чем обломовские. «Революция завоевала Чевенгурскому уезду сны... » В Обломовке жители хоть трудились, чтобы равномерно удовлет-
ворять свои ежедневные потребности потрохами и кулебякой, – а впрочем, труда не любили: «Они сносили труд как наказание, наложенное еще на праотцев наших, но любить его не могли и, где был случай, всегда от него избавлялись, находя это возможным и должным». Чевен-гурцы нашли более решительный выход – скинув хозяев, вовсе порешили с вредной привычкой трудиться, ограничив потребности степными злаками и цветами, но зато уже обеспечив себе неограниченное их удовлетворение. «...В Чевенгуре за всех и для каждого работало единственное солнце, объявленное в Чевенгуре всемирным пролетарием... труд раз и навсегда объявлялся пережитком жадности и эксплуатационно-животным сладострастием, потому что труд способствует происхождению имущества, а имущество – угнетению; но само солнце отпускает людям на жизнь вполне достаточные нормальные пайки...».

Одни только субботники остаются у чевенгурцев праздниками труда – но именно для того, чтобы труд весь без остатка перешел в праздность, чтобы в нем соблюдался особый обряд, лишенный прямой производительной цели. «Так это не труд – это субботники! – объявил Чепурный... А в субботниках никакого производства имущества нету – разве я допущу? – просто себе идет добровольная порча мелкобуржуазного наследства». Теперь понятно, почему субботник – еще от самого «великого почина» – это «переносить бревна», «грузить дрова». Таков архетип этой работы, переносящей предмет с места на место безо всякой вредной «прибавочной стоимости». С детства запечатлелся в нас образ: вождь трудящихся несет на плече бревно, сознательно не возвышаясь над трудовым муравейником. Вот и чевенгурцы, за неделю отоспавшись, перетаскивают по субботам плетни от дома к дому, чтобы с удовольствием порастрясти по дороге часть угнетательского наследия.

Воины-сновидцы

Воинственность и грезовидчество, как показывают эпопеи всех времен, отнюдь не исключают друг друга (Роланд у Ариосто, Ринальдо у Торквато Тассо). Истинный воин, суровый и беспощадный, легко подвластен чарам сна. Кто страшнее всех для мусульман? – бледный и сумрачный рыцарь, весь поглощенный видением Пресвятой Девы. «Он имел одно виденье, непостижное уму» (Пушкин, «Жил на свете рыцарь бедный...»). Вот так и Копенкин имеет виденье: «Роза! – вздыхал Копен-кин и завидовал облакам, утекающим в сторону Германии». Эта платоническая революционная эротика и влечет его по всей России на тяжелом Росинанте, «Пролетарской Силе». По жанру «Чевенгур» – это рыцарский роман, со всеми бредами и подвигами, ему положенными.

Воин – человек рока, и сон – дело рока. Посланное свыше: удача, знаменье, предначертанье – все в снах является воину. Так Ахилл и прочие ахейские мужи постигают в сновидениях промысел богов. Все гражданское и промышленное, в миру трудом добываемое, – это истинный воин презирает не меньше, чем Обломов на своем диване. Что кольчуга, что халат – лишь бы не уродливый штатский костюм, где телу нет ни богатырского размаха, ни домашнего приволья.

Труд – вот главное звено, выпавшее между сновидчеством и воительством, благодаря чему они и связались в нашей жизни напрямую. И если окончена война, то найти себя в повседневных трудах бывает непосильно недавнему воину. Своя трагедия была у тех, кто не в поле мертвыми полегли и не в концлагеря полуживыми на нары, а мирно уселись за канцелярские столы. Вспомним хотя бы «Гадюку» А. Толстого и ее гадливость к штатской жизни: на примере амазонки это даже нагляднее, чем на примере рыцаря, потому что прирожденная женская радость мирного быта и та навсегда отравлена адреналиновым упоением боя. Ведь сон потому и могуч, что одним ударом, как неотразимый воин, крушит всю враждебную явь.

«...Ему скучно становилось жить без войны, лишь с одним завоеванием», – раскрывает Платонов душу чевенгурца Кирея. Правда, нет ничего завоеванного, с чем и дальше нельзя было бы воевать, – не в том ли причина обязательного усиления классовой борьбы после уже достигнутой классовой победы? «И вечный бой – покой нам только снится», – угадал Александр Блок это сновидческое начало самого боя («На поле Куликовом»). Можно было бы добавить: «И вечный сон, и бой нам только снится».

То, что обломовская сонливость вовсе не исключает корчагинской воинственности, а, наоборот, предполагает ее, – сказалось уже в образе Ильи Муромца, первого нашего Обломова и первого нашего Корчагина. Тридцать лет просидел Илья сиднем на печи, чтобы потом уж поскакать-порезвиться по чисту полю. Быть может, не случайно Обломов и назван Ильей, да и в батюшки Муромец годится Илье Ильичу – тянется за этим именем из былинного прошлого какой-то лениво-засыпающий след. Таков же и ставший уже нарицательным Иван Ильич у Толстого, вроде бы и проводящий жизнь в приличных трудах, а по сути лениво и беспробудно доживающий до смерти.

Наконец, слова «Ильич» и «Ленин» в народном сознании сделались синонимами не от той ли памятной лени Ильи, которая потом обернулась богатырством и «володимирством»? Не свою ли исконную лень и чаемую силу вложил народ в это заветное, из седой древности предначертанное имя? Шагает оно от фамильной печки (Ленин) через богатырское отчество (Ильич) ко всемирному раздолью (Владимир), чтобы народному вождю, нареченному по былинному герою-батюшке, володеть за свои подвиги всем миром. Разве это не промысел? – долго враждовавшие между собой царство и богатырство, которые еще в стародавние времена перессорились, через вельможного князя Владимира и народного удальца Илью, – теперь воссоединились между собой в имени-отчестве, словно Владимир и он же Ильич от имени всего народа стал править княжеством, буйный молодец – он же и государь. И уже не дрожит от ударов богатырской палицы киевский престол, а все выше восходит над миром Красное Солнышко...

Эта заблудшесть души в пограничных областях между жизнью и смертью хорошо передана у Бориса Пастернака в стихотворении «Сказка» – о чудо-богатыре, который вызволяет красавицу-душу из плена страшного змея. Вспоминая международный бродячий сюжет о Георгии Победоносце, поэт вносит в него странный поворот – чтобы сказать правду о своем единственном народе. Воин, как и положено, побеждает дракона – но сам, вместе с освобожденной красавицей-душой, впадает в оцепенение. Такого неожиданного развития сюжета нет в фольклорных песнопениях о храбром Егории. «Конь и труп дракона / Рядом на песке. / В обмороке конный, / Дева в столбняке. /...Но сердца их бьются. / То она, то он / Силятся очнуться / И впадают в сон». Это уже не только сказка, это история. Дата под стихотворением – 1953 г. – одна из тех в отечественной истории, когда дракон умирал, а спасенная краса и сам воин-спаситель впадали в забытье и встречались душами в царстве сновидений. «Сомкнутые веки. / Выси. Облака. / Воды. Броды. Реки. / Годы и века». Дева спала до тех пор, пока воин ее не освободил, – теперь же оба они витают во снах после подвига освобождения. И сотни, сотни лет перемежающихся высей и бродов, битв и сновидений.

Метафизическая воронка

Порою кажется, что целые народы, как и люди, могут страдать от душевных недугов. Испания долгие века была захвачена манией величия. Германия страдала комплексом неполноценности. Японию терзал страх открытых пространств, что вело к добровольному затворничеству на уединенных островах.

Но XX век – век великих кризисов и исцелений, когда нарыв нагнаивается, распухает, болью отзываясь во всем человечестве, и наконец лопается. Народу, перебродившему и перебредившему, возвращается здоровая уравновешенность, способность соизмерять свои желания и возможности, свой порыв и действительность. Дай Бог, чтобы исцелилась наконец и последняя боль, ибо от ее гнойного пузыря, раздувшегося на шестую часть света, давно уже трясет и лихорадит все человечество. На такое огромное пространство, наверное, требовалось и больше времени, чтобы на разрыв натянулась болезненная оболочка – пусть с опозданием, лишь бы не смертельным.

Долго, долго наше общество страдало маниакально-депрессивным психозом. При этом маниакальное начало преобладало среди господствующих сословий, на вершинах политики и культуры, тогда как масса нижних и средних слоев была погружена в депрессивное состояние, отразившееся в унылых, тягучих народных песнях, в тоске и жалобах, а пуще всего – в бесконечном равнодушии ко всему. Пусть жизнь идет прахом, а там хоть трава не расти, и даже если эта трава прорастает через мой собственный прах, я не восстану, не возопию. Умирать тоскливо, а жить еще тошнее. И какая разница – на лавке спать и думать вековечную бессловесную думу или прямо в гробу, чтобы уже не суетиться с новосельем и никого не беспокоить? А для спасения души подливать собственной рукой масло в заупокойную лампаду над изголовьем.

Маниакальный склад личности ярче всего обнаруживался у выдающихся людей – собственно, сила маний и фобий и выдвигала их на передний край. Петр I и Суворов, Аввакум и Распутин, Белинский и Бакунин, Н. Федоров и Циолковский, Писарев и Нечаев, Гоголь и Маяковский, не говоря уж об Иване Грозном, Ленине, Сталине, Троцком и их прямых наследниках и соратниках среди деспотов разных поколений. У всех этих людей, даже при величии натуры и гениальной одаренности, есть какая-то резко выдвинутая черта, навязчивая идея, оттесняющая все остальные. Как будто сама действительность так зыбка, податлива, безразлична, что лишь предельным сужением всех усилий можно оставить малейший отпечаток смысла и цели на ее расходящейся трясине. И вот великан отставляет одну ногу, другою упирается в носок или налегает на каблук, отбрасывает все опоры, теряет разнообразные точки соприкосновения с реальностью, чтобы изо всей силы вдавливаться в заостренную точку, притоптывать и пританцовывать на ней, кренясь и хватая воздух руками, – и если не падает, то оставляет в расплывшейся жиже след своего желания оставить в ней след. Великан, стоящий на одном каблуке и размахивающий вокруг руками, – вот поза нашего великого человека.

Мания может быть обращена на все что угодно: на истребление космополитов или насаждение кукурузы, на счастье грядущих поколений или воскрешение отцов, на резание собак или неубиение комаров, на сбривание бород или отращивание бород, на захват Константинополя или овладение Млечным путем... Но у нее есть два непременных и взаимодополнительных свойства: огромная входная емкость и узкое выходное отверстие. Мания захватывает всего человека, всю полноту его духовных и физических сил, обращая на служение одной частной и ограниченной цели. Даже и цель может быть великая, но берется от нее, как выполнимое здесь и сейчас, такое средство или подробность, что уже цель, дабы осуществиться, начинает служить средству. У сказочного рога изобилия дырочка оказывается крохотная, как у тюбика из-под зубной пасты, на выжимание которой и уходят мускульные усилия богатыря. Чтобы послужить Богу, надо верно послужить начальнику на своей малой должности. Чтобы послужить прогрессу, непременно надо разрушить всякую эстетику, а заодно уж и своротить Пушкина с пьедестала. Чтобы осуществить всеобщую свободу и изобилие, нужно уничтожить самую богатую и свободную часть общества. Такой человек страшно широк своим основанием, куда притекает энергия каких-то астральных миров, и крайне узок в точке приложения этих гигантских сил. Это какая-то метафизическая воронка, раструбом направленная в сторону иного, а тесной горловиной – к здешнему, наличному. И в этой воронке бушуют вихри, притекающие отовсюду, сжатые на выходе, вырывающиеся с клекотом...

Эта маниакальность соединяет два понятия, по исконному смыслу противоположные: партийность (от латинского pars – часть) и тоталитарность (от латинского totus – целое). Мания партийна по объему притязаний и тотальна по точке приложения, в ней целое и частичное подменяют друг друга. Если бы человек отдавал некоей части соразмерную часть себя, он был бы просто специалистом в западном смысле слова, например специалистом по выращиванию кукурузы. Если бы он отдавал целое в себе соразмерно какому-то Целому, он был бы верующим, мистиком, визионером в прямо религиозном и вовсе не тоталитарном смысле. Партийность и тоталитарность начинаются тогда, когда человек отдается частичному как чему-то целостному, когда счастье народа он полагает в изобилии кукурузы, а спасение души – в двоеперстном знамении или отращивании бороды. «Pars pro toto», «часть вместо целого» – формула мании. Захваченный ею, человек несется, подгоняемый звездным ураганом, к какой-нибудь щели в заборе; чтобы протиснуться сквозь нее, он использует галактический запас энергии. Чем целостнее личность и чем частичнее цель, тем нагляднее совмещение партийности-тоталитарности в безоглядном порыве этой страдальческой всеохватности. Насколько человек становится в мании больше себя, перерастает масштаб человеческого – настолько же он становится меньше себя, втискивается в грани чего-то специального. Он больше своего разума, но меньше своей души. То, что расширяет этого человека, одновременно и сужает его. Через него вливается в этот мир какая-то страшная сила, которой иначе как через щелку мании трудно было бы проложить сюда путь. Потому так поражает в нем сочетание сердечной шири с умственной ленью. Ум направлен на что-то одно – а сердце кипит и волнуется. Широко разверстые зрачки, неподвижно устремленные в одну точку: воронка взгляда, эмблема мании.

Обломагин

Этот тип, взятый как целое, депрессивен и маниакален одновременно, и Обломов и Корчагин суть две стадии единого общественного психоза, переходящего из маниакальной возбудимости в депрессивную подавленность и наоборот. Этот тип человека, с его сонливо-воинственной душой, можно обозначить как ОБЛОМАГИНА – у него обломовский корень и корчагинский суффикс. Такого персонажа нет в произведениях русской литературы, и тем не менее дух его витает не только над нашей словесностью, но и над всей исторической судьбой. Изредка его можно обнаружить и как целое лицо у таких провидцев, как Н. Лесков и А. Платонов, раскрывших в своих героях великую силу свершения, действующую, однако, словно бы во сне, а не наяву. «Очарованный странник» Иван Северьянович Флягин; персонажи «Чевенгура» и «Котлована» – Александр и Прокофий Двановы, Копенкин, Чепурный, Чиклин, Вощев... Они и воюют, и бесчинствуют, и неистовствуют, но все в каком-то заколдованном сне, вроде бы и не шевеля руками, скованные, обвороженные, оцепленные собственной силой.

Так еще Святогор, мощно ступая по родной земле, врастал в нее всею тяжестью и уже не мог сдвинуться с места: сама сила его обессиливала. Потянулся он за малой сумочкой переметной – a она не скрянется, не сворохнется, не колыхнется.

И по колена Святогор в землю увяз,
А по белу лицу не слезы, а кровь течет.
Где Святогор увяз, тут и встать не смог,
Тут ему было и кончение.

Вот так погибает богатырь из-за маленькой сумочки – да из-за большой земли, которая ничего не отдает, а все тянет и хоронит в себе. Вслед за сумочкой переметной, как наживкой неподъемной,– и самого богатыря. Значит, тягучая должна быть та земля, хлябкая; на что обопрешься – в то и провалишься. И чтобы след в ней оставить, приходится оставить бедную свою голову, да еще тина сомкнется над головой и утопит сам след. Что твердь – то трясина, что порыв – то замиранье, что битва – то сон.

Конечно, между Корчагиным, стоящим на посту, и Обломовым, валяющимся на перине,– целая пропасть. Однако национальное сознание и словесность всегда ищут опосредования крайностей, чтобы прокладывать центральный путь, и вот нарождается такой персонаж-посредник, как Копенкин, который по-корчагински стоит и по-обломовски лежит, неистово выкорчевывает прошлое и непробудно спит на его обломках. Копенкина можно поставить в ряд: Чапаев–Нагульнов–Корчагин, и одновременно в ряд: Манилов–Обломов–Сатин. В нем переглядываются и вдруг узнают друг друга: унтер Пришибеев и Платон Каратаев, Хлестаков и Рахметов, мужик, прокормивший двух генералов, и генерал, неспособный себя прокормить, коняга и пустопляс. «На вкус хлеба Копенкин не обратил внимания – он ел, не смакуя, спал, не боясь снов, и жил по ближнему направлению, не отдаваясь своему телу.<...> Он воевал точно, но поспешно, на ходу и на коне, бессознательно храня свои чувства для дальнейшей надежды и движения». Как очарованный странник, он сам себе чужд, не ощущает своего тела и действий, которые совершаются сами за него, пока ум его занят тоской «однообразных воспоминаний о Розе Люксембург».

Копенкин – одна из разновидностей этого вездесущего, хотя и трудноуловимого нашего Обломагина. По частям он всюду мелькает, а как целое ускользает. Обломагин – обобщенный характер-миф, в реальности же он чаще предстает раздробленным. Причем если классическая литература любила по преимуществу депрессивный тип из верхов («лишнего человека», от Онегина до Обломова), то советская – маниакальный тип из низов (от Чапаева до Корчагина). Хотя в действительности распределение типов чаще обратное, но литература любит играть на контрастах, изображать сонного барина и озорного мужика. Не потому ли именно у Платонова, на рубеже 1920–1930-х годов, и обрисовался столь выпукло этот целостный тип, что низы заняли место свергнутых верхов и привнесли боевой задор в свой вековой покой: воюют – как спят, а сны видят такие – о даровом и всеобщем, – что душа просится в последний и решительный бой.

Но целостность этого типа была заготовлена и проверена историей задолго до советского времени – в самом взаимодействии двух его составляющих. Черты Обломагина можно найти в характере самых выдающихся личностей как лиxopaдoчную смену маниакально-депрессивных состояний. Беспросветная хандра чередуется с несусветными мечтами, чем и определяется удивительный, «скачкообразный» взгляд русских писателей на себя и свое отечество. В первом «Философическом письме» (опубликовано в 1836 году) Чаадаев жалуется, что Россия пуста и ничего не дала миру («мы миру ничего не дали, ничего у мира не взяли... от нас не вышло ничего пригодного для общего блага людей»), а в «Апологии сумасшедшего» (1837) определяет ей высшее предназначение по сравнению с другими народами («созерцать и судить мир со всей высоты мысли»). Или вот гоголевское видение России: «...Те же пустынные пространства, нанесшие тоску мне на душу, меня восторгнули великим простором своего пространства, широким поприщем для дел». Оэзерцая одно и то же пространство, душа «вдруг» преображается, впадает то в тоску, то в восторг.

Однако чертам Обломова и Корчагина не обязательно уживаться в одном человеке – они прекрасно уживаются в характере самого общества. Одни захвачены манией, другие страдают депрессией, и чем маниакальнее одни, тем депрессивнее другие. Одного такого маниакального типа, как Иван Грозный, достаточно, чтобы надолго вогнать в депрессию целый народ. С другой стороны, и сонливость масс порождает плеяду неистовых будителей, готовых душу вытрясти из народа, лишь бы перевернуть его с одного бока на другой, чаще – с правого на левый (Бакунин, Нечаев, Ткачев, Ленин...). Революционеры и тираны различаются только тем, что маниакальность первых является следствием долгой народной депрессии, а маниакальность вторых – ее причиной. Впрочем, нелепо было бы ставить перед психиатром вопрос, мания ли служит причиной депрессии или наоборот; точно так же вряд ли историк объяснит, инертность народа ведет к одержимости лидеров или бушевание верхов заставляет притаиться и застыть низы.

Так же надвое расслаиваются не только социально-психологические пласты, но и периоды истории. В иные периоды преобладают маниакальные порывы – стремительные реформы, революции, перевороты, почины, скачки, когда прошлое одним богатырским махом опрокидывается назад и нетерпеливо закусывают удила «вихри-кони», зачуявшие призыв будущего. Выпишем некоторые симптомы из медицинского справочника – разве не точно накладываются они на картину общественной жизни 1920–30-х годов? «Повышенное настроение... чрезмерное стремление к деятельности. ...Поверхностность суждений, оптимистическое отношение к своему настоящему и будущему. Больные находятся в превосходном расположении духа, ощущают необычайную бодрость, прилив сил, им чуждо утомление. ...То принимаются за массу дел, не доводя ни одного из них до конца, то тратят деньги бездумно и беспорядочно, делают ненужные покупки, на работе вмешиваются в дела сослуживцев и начальства. Больные крайне многоречивы, говорят без умолку, отчего их голос становится хриплым, поют, читают стихи. Часто развивается скачка идей... Интонации, как правило, патетические, театральные. Больным свойственна переоценка собственной личности... Сверхценные идеи величия».

Это не только характеристика маниакальных периодов жизни нашего общества, но и устойчивый стиль мышления руководящих его слоев. Браться за массу дел, вмешиваться в чужие дела, безудержно произносить патетические речи, приписывать историческое значение своим поступкам – вряд ли здесь нужно указывать персоналии, потому что таков собирательный портрет нашего «активиста».

Но затем наступает эпоха застоя, упадка, безвременья, когда в судьбе народа остается только уныло тянущийся из прошлого след и ветшающая телега на обочине. «Отмечается гнетущая безысходная тоска. ...Все окружающее воспринимается в мрачном свете; впечатления, доставлявшие раньше удовольствие, представляются не имеющими никакого смысла, утратившими актуальность. Прошлое рассматривается как цепь ошибок. В памяти всплывают и переоцениваются былые обиды, несчастья, неправильные поступки. Настоящее и будущее видятся мрачными и безысходными. Больные обездвижены, целые дни проводят в однообразной позе, сидят, низко опустив голову, или лежат в постели; движения их крайне замедлены, выражение лица скорбное. Стремление к деятельности отсутствует». Таковы депрессивные периоды, которые, по общему правилу болезни, наблюдаются и в нашей истории гораздо чаще, чем маниакальные. Но одновременно это и характеристика целых общественных слоев и устойчивого уклада их существования – безрадостного, тоскливо-однообразного, с опущенной головой, без малейшего внутреннего позыва к деятельности.

Эти пульсации бывают в истории каждой страны, но нигде они не достигают такой прерывистости, резкости перепадов, характерных для маниакально-депрессивного психоза. Для одних открылся уже сияющий перевал, для других нет надежды выбраться из трясины. Причем состояние самой действительности почти не меняется, только окрашено в разные настроения. Нет самого пути, упорного поступательного одоления – а все время одно и то же место на пустынном берегу, где меняются вывески-указатели. То «Непроходимая Топь», то «Здесь будет Город заложен», то «Славный Привал», то «Полный Провал», то «Сияющие Высоты», то «Зияющие Высоты». Не движение по дороге, а смена вех, чередование идейно-эмоциональных знаков на одной стоянке.

Ключевский объяснял эту психологическую особенность чередованием в России краткой летней страды, когда в несколько недель вершится судьба урожая и сгорает вся рассчитанная на год энергия труда, – и долгой сонливой зимы, когда время словно перестает течь в натопленном доме, за пьяным столом, на мягкой перине. «Так великоросс приучался к чрезмерному кратковременному напряжению своих сил, привыкал работать скоро, лихорадочно и споро, а потом отдыхать в продолжение вынужденного осеннего и зимнего безделья. Ни один народ в Европе не способен к такому напряжению труда на короткое время, какое может развить великоросс; но и нигде в Европе, кажется, не найдем такой непривычки к ровному, умеренному и размеренному, постоянному труду, как в той же Великороссии».

Климат, безусловно, – изначальное слагаемое мифа. Но миф движется дальше, задавая путь общественному развитию и включая в свою сумму все новые и новые исторические слагаемые... Великое дело художника, писателя – давать мифу имена собственные. «Обломов» и «Корчагин» – важнейшие среди них, благодаря не только конкретным обозначенным персонажам, но и корневому чутью самого языка, его образной памяти. Издавна приходилось крестьянину, селившемуся в глухих местах, среди чащоб и болот, с неимоверными усилиями раскорчевывать
лес под пашню. Через шесть-семь лет земля истощалась, и крестьянин переселялся на другое место, оставляя после себя обломки выкорчеванных пней и деревьев. Так и сложилась эта предметно-хозяйственная система «корчевок-обломков», которую бессознательно доносит до нас язык, оживляемый интуицией писателей. Многое слышится в этих двух словах обществу, сложившему пословицу «Лес рубят – щепки летят», народу корчевателей и народу обломков. Таков он – Корчагин и Обломов в одном лице: то корчится в неистовом напряжении сил, рождая сокрушительную энергию удара-подвига, то отламывается от всемирного древа жизни, неподвижным обломком валяясь в стороне от дороги, по которой бодро шествуют другие народы и государства.

1980, 1987