Василий Кондратьев: до востребования
Сегодня, в лице Василия Кондратьева, а точнее в лицевой, обращенной вовне и к нам стороне того поэтического усилия, которое отныне будет стоять для нас под знаком этого имени, мы чествуем младшую (как сказал бы Тынянов) или мино(рита)рную (как выразился бы Делёз) линию литературы. Чествуем, а не канонизируем, ибо имеем дело с достоинством стиля и честью имени в их становлении, а не с обязательными святцами катакомбной церкви; с пресуществлением слова, а не его соборованием.
В иные исторические эпохи, в силу производимого ими тектонического сдвига, именно младшая линия, или ветвь, подобно дичку косно- или иноязычия прививаемая к телу материнского, материкового языка, становится единственно возможным побегом, чья тяга к невозможному перекраивает нанесенное на карту вчера. «Вчера» – это господствующая «геоцентрическая» модель литературного «сегодня», в центре которой привычно располагаются «властители дум» с их великими повествованиями, ориентированными на коллективный, то есть разделяемый большинством, культурный опыт. Такова разрешающая способность современного (читай: журналистского) критического инструментария, чья оптика склоняется лишь к общедоступному, иными словами, вышедшему в тираж. У этого тиража существует стабильная «референтная группа», обеспечивающая якобы историческую преемственность и требующая продолжения в том же русле, как если бы не произошло ровным счетом никакой катастрофы, никакого разрыва, как если бы нас не жег стыд за выдачу искусства сначала «массам», а потом массмедиа. Но если по-испанскиcarta, как не преминул бы заметить Борис Останин, означает «письмо», то что означает «Бутылка писем», запечатанная под обложкой книги Василия Кондратьева «Прогулки», раскладывающей пасьянс малопривычных эпонимов и маршрутов, как не хартию (charta) самоопределения писателя, вдруг обнаружившего себя хуже чем в меньшинстве?
Отталкиваясь от Пруста, утверждавшего, что все значительные книги написаны как бы на иностранном языке, я рискну добавить, что ради иностранности мы собственно и читаем. То есть ради странности, возведенной в систему и тем самым так смещающей идиому, что это смещение позволяет нам прикоснуться к иному, уникальному опыту: опытуиного. Неслучайно русские формалисты назвали такую текстуальную стратегию «остранением». В случае Кондратьева «остранение» обретается как ментальное странствие. Поэтика стихотворения в прозе, вообще малой формы с ее установкой у сюрреалистов на поэтическое высказывание, переносится им на более крупные формы, такие как рассказ и повесть. Последние существуют на стыке многих жанров, совмещая в себе эссе, биографический очерк, дневник, частное послание. Поэтическая функция деформирует этот прозаический материал, дробит его на самостоятельные фрагменты. Эти фрагменты так же относятся к традиционно понимаемому целому, как прогулки (отметим множественное число) к путешествию.
На мысленной диаграмме, начертить каковую предлагает картография «Прогулок», линия побега, линия «романтиков» и «проклятых», с необитаемого заброшенных на некий умозрительный Васильевский остров, совпадает с линией сопротивления канонизированным, популярным формам, на которых уже оттиснуто клеймо рыночной стоимости. Откликаясь на отправленное нам приглашение к странствию, мы встречаемся с изысканным интернациональным составом, по этой линии прописанным: Одоевским и Рене Домалем, Юркуном и Полом Боулзом, Андреем Николевым и Эдуардом Родити. В других текстах возникнут другие, но опять же из тех, что не на слуху. Подчас их речи не без щегольства вынесены в эпиграф, однако никогда не производят впечатление вымышленных. Автор расписывается в чем-то, что явно противоположно ходовому товару и что ему дорого как еще не ставший в витрине штампованной брошью перл. Между тем явственно ощутимый в этой прозе стилистический излом обязан своим происхождением не только англо-французскому подстрочнику, заставляющему русскую речь звучать на старомодный аристократический лад, но в первую голову – историческому слому двадцатых, свидетельством которому романы Вагинова, Николева, Ильязда. В пику распространенным представлениям о литературном наследовании всякий подлинно оригинальный писатель, вызволяя из толщи забвения своих предшественников, ставит тем самым на карту будущее канона.
Такая ставка не кажется мне чрезмерной. Василий Кондратьев уже становился, когда того требовала известная скромность, Семеном Самариным, Василием Островым, сэром Максом Бирбомом и месье Марселем Лекомтом. Подозреваю, на поприще становления его еще ждет немало метаморфоз. Одну такую он предсказал себе с проницательностью ясновидца и озаглавил «Миссионер». Эта миниатюра, из числа моих любимых, настолько мала, что почти неловко прибегать к цитированию. Меня извиняют разве что неизбежная скороговорка, свойственная тому речевому жанру, культ которого я здесь отправляю: «Предоставленный самому себе, он сперва охорашивается (в стремлении как-то очертить и себя и пустыню, то отпугнуть, а не то соблазнить ее): подкраситься во весь цвет, подстричь, что не растет, итак, украсить себя всем, что нельзя съесть – потом он принимается, как муравьиный лев, рыть в песке. Вряд ли он сможет остановиться теперь посередине зыбучей воронки: вся его работа в изобретении, преодолении (что доставляет ему жизнь), любое движение – боль: это роскошное ощущение как бы открывает, раздвигает ему пространство, в экспансии захватывая все новые территории и дальше сдвигая линию горизонта. В этом танце все его тело боль, он гудит, как большой шмель, и не то слепнет, собирая все в свой сплошной и "всем ветрам" взгляд, то ли сгорает: его вопли не слышно, но черный дымок виден за холмами издалека. Автобусы, проезжающие в белизне края, знают много таких курительных гребней пустоши. Когда мимо попадается такой зловонный колодец, шофер, потом кондуктор спешиваются и садятся поближе, пьют чай и курят чилим, пережидая длинную ночь; иногда при луне они поют. Что это было, никто не помнит: на привале среди песков, тянущихся вокруг бесконечно, поэты каждый раз сочиняют новое».
Эта нечеловеческая, сокрушительная скоропись, с какой явлены нам сцена письма и ее последствия, в свою очередь выявляющие миссионерский, мученический и в то же время нигилистический (в этимологическом смысле) пафос пишущего, понуждает сказать меня еще несколько слов. Искусство предает свою миссию, когда перестает рыть ходы в пустыне своего языка, пусть даже эти ходы грозят обернуться ему надгробием. Данный фрагмент заключает в себе такое надгробие – это «курительный гребень пустоши», выброс, внешнее того поэтического усилия, что, все глубже зарываясь в песок, сталкивается – и сталкивает нас – лоб в лоб с великим платоническим мифом, обращает его против себя и, наконец, переворачивает, констатируя с великолепной бравадой, если не беспечностью: поэты каждый раз сочиняют новое. Все двусмысленность в этой фразе, говорящей кроме всего прочего еще и о том, что автор переместился в бесконечно удаленную, бесконечно посмертную точку зрения на себя самого и свою работу. Привилегия не из легких.
Что же до двух вышеупомянутых «столпов», двух «столбовых» языков описания – филологического и философского, русского и французского, – то, замечу в скобках, соединение их в одном концептуальном пространстве представляется мне не только безусловно уместным, но и продуктивным для понимания ситуации современного писателя в целом. Оно позволяет избавиться от расхожей модели литературного процесса, а заодно и от насаждаемого ею комплекса невостребованности, не впадая при этом ни в ересь ниспровергательства, ни в неслыханную простоту комформизма.