Последний поэт Ингерманландии
Предлагаемая заметка не стремится дать всеохватывающий очерк о поэзии Петра Чейгина. Хотя автор и знает давно поэта и хорошо знаком с его поэзией, он не может сказать, что всё ему ясно, есть вопросы, которые остаются пока без ответа.
Поэтому, не касаясь этих вопросов («подождём того, кто знает» – как советует восточная мудрость), автору хотелось бы лишь отметить один штрих в поэзии Чейгина.
Существуют удельные споры поэтов о том, какое место в иерархии ленинградских поэтов он занимает. Но, независимо от того, какой нумер История выдаёт каждому (с неизменными перевыборами в каждом поколении), уже давно ясно, что без Чейгина картина петербургско-ленинградской поэзии будет неполна. Я не рискнул бы выдать Чейгину исторический алюминиевый жетон с каким-нибудь из первых номеров. От этого меня предостерегают некоторые беспокойства. Прежде всего во мне гнездится подозрение, что в поэзии Чейгина нет универсальности, она слишком привязана к весьма немногочисленным темам. Если есть поэты, лиру которых можно сравнить с органом, то Чейгин, мне кажется, точно определил свой поэтический диапазон словом «сольфеджио», которым он назвал один из своих сборников.
Согласимся, что поэзии Чейгина не хватает размаха монументальности и того универсализма, который бы позволил назвать его поэзию, хотя бы в совокупности, энциклопедией нашего времени. Действительно, все стихи Чейгина – это лирика, несколько камерная; тема Чейгина – это тема своего человеческого и поэтического Я.
Но каждое стихотворение заключено в куколку или, скажем иначе, имеет «воздушный колокол» (который бывает, скажем, у симпатичнейшего водяного паучка), который включает в себя множество примет широкого окружающего пространства. Поэзия Чейгина свидетельствует этими малыми приметами об огромном мире, заложниками которого мы все являемся. Негромкое, чуть вибрирующее сольфеджио Чейгина поётся со своего голоса, даже если в нём, как в пении пригородного скворца, слышатся и иные мелодии. В гардеробе Парнаса, будь я гардеробщиком, я бы повесил скромное чейгинское пальтецо рядом с роскошными шубами великих и, в ожидании нового посетителя, посидел бы в уголке швейцарской над небольшим томиком Петра Чейгина.
Нельзя не отметить одно любопытное обстоятельство. Чейгина причисляют к петербургско-ленинградской поэзии. Но, перелистывая его сборники, приходишь к выводу, что город в его стихах не присутствует. Лишь изредка попадутся какие-то опосредованные или предельно метонимические намёки: «окраинный нагар», «выхлопное железо», «тротуарная слизь», «похмельные трамваи» и другие, подобные приведённым. Приходишь к выводу, что стихия чейгинских стихов – это стихия природы. И это не пригородная, парковая природа с белеющими мраморными Афродитами и тайными беседками – природа Фета и Анненского, но неокультуренная, языческая, с той улыбкой, которая скрывается в бороде врубелевского Пана.
Но шмель здоров и жаворонок светит,
и насекомая волна водой блестит,
и вереск осторожный налетит,
чешуйки губ погладит и польстит
знакомством долгим с Валаамской медью;
или:
Весело
Влагу небесную
полночь озёрную
смешивать, плакать.
Жёлтая пена каменным берегом бродит.
Рыбий скелет на ладони твоей остывает.
Весело, милая,
Солнце-утопленник мокнет.
Чайки канючат.
В мире предельно светло.
Это природа до грехопадения человека, природа, ещё не утратившая свою цельность, – не дифференцированная познанием и не отчуждённая утилитаризмом. Это природа не только дохристианская, но и доантичная, доклассическая, полная вещих заговоров и наговоров:
Звезда в тюльпане объяснит пожар,
Настанет ночь и принесёт на совах
качелей пение, да жизни тёмный щорох.
где –
Ландыш прячется, замешивая ливень,
определив узорчатой малине
ухаживать за долей лунной глины
и врачевать добычею своей,
и где сам поэт «среди лесов и чаек», как щен «удивляется во сне: бабочке, живому миру, где он – панибрат жучку и навозной спелой мухе». Наблюдатель растворён в неотчленённом от него мире, над которым висит «надкушенное яблоко Луны», отражённое в «блеске зверей», а «Запруда Солнца» играет на «Колесе стрекоз», на «обвале кленовом», где котёнок «солнечный юла» «лапой дыхание ловит у спящего», а –
Карасики – игривые ребята
за чепушинкой бросились, качают
подводное зелёное растенье.
И взгляд поэта с «звериной цепкостью слепня» –
горячей, чем зрачок
с поворота лосиного взгляда.
А ухо, с чуткостью почти гайаватовской, слышит, как «просится, знакомый по приметам, к нам голос клёна «О, не прогони»!
Формируется образ, который кажется родственен образу летнего бронзовеющего Блока, который писал:
Моя душа проста. Солёный ветер
Морей и смольный дух сосны
Её питал. И в ней все те же знаки,
Что на моём обветренном лице.
Сравните с чейгинским:
Но мне хватает жизни однозначной,
простой, как перекрёсток листопада,
где неминуче близится засада
двух говорливых стаек воробьёв.
И тем не менее это сближение ложное. Ибо в пантеистический мир Чейгина всё время врывается Город. Как ни скупы его внешние приметы, они искажают этот дионисийский мир, но не аполлоновым миропорядком, а ржавым хаосом, диссонансом металла, и диссонанс Города, помноженный на первичный хаос языческого мира, создаёт коллизии чудовищно разрушающей и саморазрушающей силы. Поэзии Чейгина не свойственны кульминационные взрывы – взрывы лермонтовско-байронического пафоса свободной стихии, но в ней постоянно присутствует мёртвая зыбь смысловой и душевной фрустрации.
Город является в стихах Чейгина то зловещим блеском далёкого купола Исаакия в грозовом закате, то столбом гари, подавляющей природу. И тогда понимаешь, что природа поэта Чейгина – всё-таки природа близкого пригорода. Даже не физическим «нагаром», но самим отсветом Город делает ораниенбаумский снег Чейгина «чёрным снегом», а поэт пишет «на срезе скворца и свинца».
Уже у Пушкина («Медный всадник») Город – это не только его ампирно-имперский центр, но и его периферия. Если в живописи (Остроумова-Лебедева) первичная традиция восторга перед имперским городом сохранялась долго, то поэзия зрела быстрее. Не случайно Блок селился на окраинах Петербурга, на его фронтире, где камень подминает игры природы. С этой точки зрения Чейгин – непосредственный потомок Пушкина Коломны и «пряжкинского» Блока. Только, пожалуй, ещё и с традицией сходящего с ума Евгения и того символа Пряжки, который несёт в себе не только географический ориентир. Поэт является добровольным пленником Города, в котором он ощущает себя постоянно возвращающимся гостем, не имеющим возможности согреться около манящего, но холодного неона:
Окраина. Трамвайное тепло
тремя копейками откуплено у ночи.
Трагическое нуждается в иллюзии. Иллюзия – в опьянении «рюмкой Блока». Но современному потребителю блоковского аи, настоянного на чёрной розе, является не «Прекрасная дама», а смертная тоска. Диссонанс Города и хаос пантеистической природы, придавленной пятой Медного всадника, усиливаются чудовищным внутренним «грохотом бормотухи». Форма стиха как форма мира разрушается или же работает на пределе саморазрушения. Поэзия являет собою «…пеший лёт. Где каждый вертикальный миг – в пролёт».
От безумия можно спастись бегством – подальше от Медного всадника, в родное Сойкино, что у «Рамбова». Ибо для того, кто «Високосным разладом пульсаций настигнут» –
лучше средства нет
для укрепленья стойкости сердечной,
чем объяснение с моряной и скворечней.
Но и тем, кто постоянно ощущает своё «медное время на вырост» – «прожектор не даёт пошевелится». А если отвернуться от «прожектора», то можно видеть чёрно-белую графику ветвей на фоне «снега Лансере», подсвеченного далёким тревожным «фарным» светом:
Обводит губы февралём,
что и не рад, что пожелал
такую долгую дорогу.
Снега в чернеющих стволах,
настой постройки деревенской
и карандашный профиль женский
на остролистниках стены
под лёгким светом заоконным
скользящим фарным
проступает.
И страстная мечта:
Проснуться –
ласковый рассвет
в кругу влюблённости синичьей.
Где выход? Из плена Города выбраться нельзя, поэт сам признаётся в этом: «тайнобрачный город мой». Тогда, может быть, следует вырваться из ловушки пантеизма?
Как человек Чейгин чрезвычайно тяжёл, и это не является тайной ни его друзьям, ни врагам, ни ему самому. Мы почти все лишены чувства рода, и поиски корней иногда приводят к псевдоаристократизму. Чейгин не избежал тайной страстной жажды по «аристократизму». Скупые замечания Чейгина о себе не дают представления о его родословной. Да и самому ему, похоже, не так уж много ведомо, кроме того, что он родился в Сойкино в крестьянской (или точнее – в пригородно-крестьянской) семье. Для меня гораздо важнее то, о чём Чейгин проговаривается в поэзии. Уверен, что многое из того, что он выговаривает, он сам не понимает.
Мне хотелось бы предложить такую схему, или легенду. Довольно много мне пришлось поездить с этнографическими экспедициями по Ленинградской области. Археология, диалектология, материальная культура убедительно говорят о том, что здешнее коренное население является обрусевшими христианизированными народами.
Хорошо известно, что Сойкино и его окрестности ещё в начале нашего века были заселены коренным населением, которое известно под именем «сойкинских ижор». Я уверен, что Пётр Николаевич Чейгин – из них. Об этом, похоже, он и сам не знает. Но вот что странно – достаточно памятники устного ижорского фольклора сравнить с поэтикой Чейгина, с системой его образов, чтобы заметить их близость.
В этом, собственно, и заключается, на мой взгляд, неповторимое своеобразие чейгинской поэзии. Пантеистическое восприятие мира, близость к тайнам рыб, вод, к языку стрекоз, синиц, сов, шороху ольхи – у поэта и у народа, из которого он вышел и генетическую связь с которым сохранил, породило на русском языке сольфеджио Чейгина. Лесной и речной народ ижор со времён Петра стал растворяться в половодье мгоголикого русского языка. В наше время этот процесс пришёл к своему завершению, но последний поэт Ингерманландии – жив. В сольфеджио «пригородного скворца» Чейгина много иных пересмешек – от Блока и Ходасевича до Мандельштама (а ещё более от Пастернака, хотя, пожалуй, через передатчиков), но перечисленные – ведь тоже русскоязычные поэты с судьбой, чем-то поразительно (в своей родословной) схожей с чейгинской. Все они - пришельцы из других этносов, обогатившие русскую поэзию новой вибрацией слова, слова вечноветшающего и требующего непрерывного обновления.
Несколько слов об «оговорках» Чейгина. Одно из его стихотворений можно было бы назвать «Моя родословная»:
Третье поколенье
по скворечникам селилось,
тюрю ело.
По еловым отдаленьям
на стволах сидело,
кукарекало.
А в четвёртом был дурак.
Ну-у дурак.
Муравьиный спирт не лил.
Думал.
И в ночи, и в белый день
не спал.
На берёзовой хрустинке
рисовал.
Слово строил…
Я убеждён, что эта родословная не менее интересна, чем блоковская в «Возмездии», чем у М. Кузмина или пушкинская. Мне интересно узнавать древние поверья в чейгинской поэтике, где Нагорная проповедь смешалась с языческими купальскими наговорами:
Всё – чересчур. И тем верней,
что на коленях, между верб
стоишь и молишься на серп,
(Обратите внимание на это «чересчур». –Ю. Н.)
или:
Вы из креста возьмите
клубок ужей и домотканных стрел.
Здесь ижорский Пан слит с Христом –
…ангел пролетел, знакомое перо
на ягодах, гудящих волчьим соком.
В этой поэзии с вершин крестов слетают «вороньи семёрки» и «вороньи тройки», что «крутят небосвод», и вороньи пасеки – признак древних западнофинских гаданий и ворожб. Поэта, обращающегося к Нему, тем не менее тревожит, что «нет голоса и нет вестей из леса». Он сам не может понять, «что наболтано кровью родни, что юродством глубин полнолунья», шепотами и шорохами «священных рощ», остатки которых ещё сохранились кое-где над православными кладбищами, хранящими рядом с крестами языческие жальники древних погребений:
Скоро майские силы, развейся,
Приготовь огород, посиди на могиле,
Раз на раз не придётся –
Весеннее действо
снова крутит строку…
ибо –
Звериное почувство на рожденье
мать крестная напела навлекла
мать чёрная – пичуга очага,
замазка воробьиного селенья.
Исходная уловка для ума,
где санной речью выполнен просёлок,
где жизнь моя – полставки новосёла –
открещивает время от себя.
С ижорой вообще-то не всё ясно в истории. Племя это в русских летописях появляется позже всех – из угрофинских – лишь в 11 веке, т.е. много позже веси (вепсы), корелы и др. Археологи полагают, что оно образовалось смешением корелов и веси где-то в 11–12 вв. Название «ижора» не объясняется удовлетворительно из местных языков. Всего удачнее объясняется именем прекрасной дочери скандинавского конунга Ингигерды (Ингергерды), на которой был женат Ярослав Мудрый. Старая Ладога издревле, со времён Рюрика, была личным доменом киевско-русских великих князей, и в том числе на протяжении всего времени княжения Ярослава – личным владением его жены Ингигерды. Земли, на которые были посажены переселённые с Карельского перешейка корелы, а также местная весь и славянская землевладельческая верхушка, носили очень долго название земель Ингигерды: «Земля людей Ингергерды», Ingermanland. Скандинавы, а затем и русские называли местных ингерами. Древнерусское носовое «н» исчезло ещё в 14–15 вв., а «г» в полном соответствии с русской фонетикой превратилось в «ж» – ингеры, ингара превратились в ижору.
Затем и ижора стала постепенно превращаться в русских. И лишь на чьём-то вполне российском лице видишь отблеск уже исчезнувшего. Но исчезнувшее – это то, что не существует. И когда думаешь о том, что исчез целый мир представлений, возможностей, то сердце не может не наполниться печалью. С Петром Чейгиным произошло воскрешение этого, казалось бы, навсегда погибшего мира. Он поведал о себе, и мы узнали о нём «сквозь грохот бормотухи», сквозь пересмешки пригородного скворца и тяжкие железные ритмы Города – он вышел и обогатил нас. Чем? – Ещё трудно разобраться, но «подождём того, кто знает». Может быть, и задача всей этой исчезнувшей культуры растворившегося народа и заключалась в том, чтобы вынести хотя бы одного, кто мог бы поведать о ней – и обогатить другую судьбу своим древним и неразгаданным трагическим опытом. А сейчас, относясь лишь чисто эстетски к этому опыту, хочется вспомнить, что:
Так сладко бывает бродить,
настаивая настроенье.
И опыт пчелиного зренья
поднять до всемирного мненья,
и мысль опустить на зенит.
______________________
«Часы», № 31 (1981)