Речь об Александре Гольдштейне
Слушая этого невысокого, изящного человека в больших очках, аккуратного в одежде, движениях и выборе слов даже при нечаянном пятиминутном разговоре, какой случился у нас с Александром Гольдштейном единственный раз несколько лет назад в переходах Франкфуртской книжной ярмарки, трудно было соотнести его шелестящий голос с зашкаливающей температурой и какой-то родильной напряженностью, сейсмической вздыбленностью его прозы, а еще труднее – представить себе, до какой степени наперекор доставшемуся короткому времени он в этой прозе, этой прозой шел. Говорю «шел», поскольку Гольдштейн и в жизни, и в словесности – по крайней мере, для меня – был воплощенный homo viator, вечный номад, человек, не останавливающийся нигде и ни на чем.
Между тем, если говорить совсем коротко и потому, конечно же, огрубленно, девяностые и последовавшие за ними годы (имею в виду не только русскую словесность, но весь строй российской жизни) были, кажется, по преимуществу временем распада, осыпания, упрощения. Для одних в литературе это означало спуск на дно самой тривиальной занимательности, как будто бы единственного всеобщего языка, для других – шутовской хоровод, гротескную оперу нищих, маскарадный пир во время чумы, для третьих – минималистскую атомизацию слова, если не аскетический отказ от него целиком. Ни плыть по течению, ни выбирать место посуше Александр Гольдштейн не стал. Для него литературой, достойной так называться, была литература, осознавшая собственную невероятность и взявшаяся (каждый день наново берущаяся) «за то, с чем не справляется», как написал он в книге, ставшей для него последней. Едва ли не общепринятому тогда и по сей час российскому презрению к усложненности и ставке на понижение Гольдштейн противопоставил одинокий, столпнический культ утонченной сложности, искусство сопряжения. Он помнил, чем диктуется, питается и, в конце концов, оборачивается под нашими (и только ли нашими!) небесами пресловутая «простота», – муравьиным копошением людей без имени и лица, обнаженным до промерзлых костей барачно-лагерным бытом на глазах у всех. Чужим словом Зощенко. Ничьим и никаким словом Шаламова.
Глубоко, до интимности, связанный с эпохой модерна, но трезво понимая, что живет после крушения Вавилонской башни, Александр Гольдштейн взялся соединять, казалось, несоединимое: Европу и Восток, призрачный символизм Роденбаха и окровавленную Россию Артема Веселого, Лу Синя и Арто, Роберто Калассо и рабби Нахмана. Или, может быть, еще резче и безогляднее – слово и тело. Его влекло к несвоевременным и неуместным людям предела, к последним (а никогда не первым пришедшим на ум) словам. Результатом стало новое, небывалое по пропорции поэзии и правды, своего и чужого соматическое письмо его романов «Помни о Фамагусте» и «Спокойные поля». Предыдущий пример словесности такого замысла, масштаба и накала для меня – неимоверный и неприступный «Петербург» Андрея Белого.
Сам автор, говоря в нескольких интервью о собственных вкусах и о близкой ему современной словесности, вызывал к жизни понятия, которые головокружительно упраздняли друг друга и которые в сегодняшних разговорах о литературе, пожалуй, нечасто услышишь: «жизнь», «подлинность», «красота стиля». Он с деликатной непреклонностью вновь и вновь упрекал современников в «забвении поэтического языка», по-новому соединяя – воссоединяя – в своих алхимических опытах «сор» и «стихи», устное и письменное.
Уильям Фолкнер, говоря о своем поколении и меряя сверстников по «мощи их поражения» (а крах, по Фолкнеру, терпит каждый настоящий писатель), много раз ставил на первое место среди сверстников Томаса Вулфа. Беспримерное мужество этого писателя состояло для Фолкнера в том, чтобы подчиняться лишь одному – «яростному стремлению к абсолюту» – и «писать так, словно ему остается жить совсем немного»… Одна из глав книги Александра Гольдштейна «Спокойные поля» названа «Перечень невозможного». Таков его неразменный, бессрочный вклад в русскую словесность.